Мариэтта Чудакова: "Август: 1991—2006. К 15-летию августовских событий 1991 года"
Что такое 15 лет после?.. Две, а то и три эпохи после Августа.
Первая — это первое пятилетие после него.
1.
Острота исторического феномена Августа среди прочего в том, что сразу же, едва предали земле троих погибших, началось ему сопротивление. Про номенклатуру нечего и говорить — сегодня мы видим ее торжествующий реванш (правда, торжество это мутное, вялотекущее в основном нефтяными и газовыми потоками, безо всякого пафоса, к каковому она и не способна). Сопротивлялась — и вот это важно и значимо — значительная часть интеллигенции, та, что всегда, с молодых ногтей считала себя антисоветской, но затаила теперь чувство обиды, оскорбленности именно Августом: «Зачем же так резко? Сталин — понятно. А Ленина-то зачем трогать?.. Что ж — по-вашему, и Октябрьская революция была не нужна?..»
Здесь нет преувеличения, нет никакого художества.
Ведь прорабами перестройки, людьми команды Горбачева (как сами они себя называли) были в немалой части шестидесятники. Представление о нетленности революционных ценностей многие из них пронесли через десятилетия и затем даже через годы перестройки. Потому так легко, согласно, с нужною долей пафоса было им с Горбачевым — в основном предсказуемым генсеком, и так трудно стало с непредсказуемым, задевавшим их самим фактом своего появления и порыва Ельциным: они не любили чего-то не понимать.
Один подтверждающий мою гипотезу о чувстве оскорбленности личный пример: в конце февраля 1988 года глава АПН В. Фалин в отсутствие главного редактора «Московских новостей» Е. Яковлева выкинул из верстки готового номера мою статью (уже переведенную для зарубежных вариантов газеты) о «Докторе Живаго» (роман начали печатать — с тридцатилетним запозданием — в январе того же года в «Новом мире»). Появившись в редакции, Егор Яковлев изучал мой текст, пытаясь сохранить статью в номере. И, вызвав редактора отдела, задал вопрос, ее, работавшую с Е. Яковлевым много лет, глубоко поразивший: «Это что же, ваш автор против Октябрьской революции?» (Автор действительно был «против», но этого прочесть в статье было нельзя — только почувствовать, так сказать, нутром).
А как могло быть иначе?.. Если еще в 1985 году выпускал он третьим изданием свою книжку о Ленине тиражом в 100 тысяч экземпляров — и по сю пору с тоской встречаю я ее на полках школьных библиотек далеких сибирских сел и поселков — там, где, скажем, про внятно, доступно написанные две последние книги Е. Гайдара, проясняющие историю России до и после Августа, слыхом не слыхали и в ближайшие годы вряд ли услышат.
Роль «Московских новостей» (как и «Огонька» Виталия Коротича) в годы перестройки была поистине огромна — недаром говорят, что с них началась новая российская журналистика. С 1986 по 1991 год едва ли не в первую очередь газете под началом Е. Яковлева удалось произвести тот самый переворот в сознании наиболее активной части общества, который и не позволил совершиться перевороту в августе. В 1991—1992 годах Е. Яковлев возглавляет Всесоюзную (затем Российскую — «Останкино») телерадиокомпанию. Затем Б. Ельцин в одночасье его снимает — видимо, грубо, без объяснений, задевая самолюбие. Естественным ответным жестом, на мой взгляд, был бы такой — письмо президенту, где полным текстом высказать свое отношение, по крайней мере, к форме отставки. Мужской, так сказать, разговор. Но из личной (пусть вполне законной) обиды Егор Яковлев создал антипрезидентскую «Общую газету». Роль ее — уже в затуманивании умов — была достаточно велика.
Рядом с Е. Яковлевым встал еще один — не из последних — «прораб перестройки», Ю.Н. Афанасьев, тот, кто пустил в оборот удачное словцо «агрессивно-послушное большинство». А ведь этого человека слышала я еще до Горбачева — и могу свидетельствовать, что он уже тогда в публичных высказываниях резко выделялся своим вольномыслием.
…Года два назад при встрече я говорила ему: «Если бы Вы, Юрий Николаевич, не поторопились сразу после 22 августа перейти в оппозицию к Ельцину, а, напротив, собрали бы вокруг себя людей в поддержку ему — может, многое в России пошло бы по-другому…»
В общей череде тягот перехода к новому устройству общества сыграло, полагаю, свою роль и то, что тогда (сейчас — тем более) большинству казалось несущественным, — у слишком многих остались во внутренних карманах пиджаков погашенные партийные билеты. Сами-то люди не могли ведь забыть, что так или иначе, но принадлежали к партии, которая правила страной семьдесят четыре года, и правление ее было крайне жестоким и разрушительным. В послеавгустовской России было не менее десяти миллионов людей, которые были ее членами. Но на эту болезненную тему и до, и после Августа мы слышали и читали только излияния тех, кто «не поступился принципами». То есть тех, чей жизненный опыт был наименее интересен и поучителен. Историк Ю.Н. Афанасьев, блестящий журналист Е. Яковлев, энергично участвуя в печатном восстановлении реальной истории России советского времени, вместе с тем невольно способствовали тому, что важная часть этой истории на наших глазах опускалась (и опустилась!) в небытие. Люди, пробывшие в партии по десять, двадцать, тридцать лет, начали в годы перестройки жизнь с чистого листа — прямо с 1985 года, перевернув — или вырвав? — листы предшествующие. Исключения (как Отто Лацис, светлая ему память) — редки.
Позволю себе повторить в общих чертах то, что писала в 1993 году, уговаривая отнестись к своей биографии иначе.
…Феномена партийности мы, общество, не знаем изнутри. Хотя, казалось бы, «мне ли бриллиантов не знать»? Ведь партия пронизывала все, всю нашу жизнь. Но для многих непартийных это было скорее отвратительное ощущение чьего-то присутствия, чем знание. А каждый, кто имел партийный стаж, знал нечто о себе и о других — про себя. Но не попробовал печатно рассказать об этом, а постарался как можно скорее забыть. Так стирались в памяти и человека, и общества ценные свидетельства. Какими стимулами был движим, когда вступал? Какие причины, поводы, мотивы? Как возникало после приема это чувство — члена правящей партии? Чувство причастности, как любили говорить советские журналисты? Чувство ответственности? Ощущение подавления чего-то в себе? Чего-то ценного ради еще более ценного — или было ясно, что речь идет о выигрыше? Когда чаши весов заколебались, появилось сожаление? Появилось ли? Было ли чувство раздражения к беспартийным коллегам («Захотели остаться чистенькими»), ощущение неравной с ними ноши?
Вспоминала один из разговоров начала 60-х годов, когда собеседник спрашивал меня в упор (что оправдано было характером отношений и десятилетней разницей в возрасте):
— А ты почему, собственно, в партию не вступаешь?
И не дождавшись ответа, продолжал (такие нетривиальные речи, услышанные в юности, врезаются в память навсегда):
— Что, хочешь сначала наукой позаниматься? Не-ет, это параллельно делать надо. А то сейчас, понимаешь, много умников, которые на других хотят это перевалить. Один мой однокурсничек бывший тоже, смотрю, медлит. «Ты что не вступаешь?» — спрашиваю. «Да я как-то еще не созрел…» «Что, — говорю, — хочешь лучшие годы науке отдать? Нажить научный капитал, пока мы, дураки, тут стараемся? Так я тебя предупреждаю — сейчас я тебе рекомендацию дам. А если ты тянуть будешь, выгадывать — через несколько лет уже не дам! Я твою расчетливость поощрять не буду!..»
…Что же это за монстр? — спросят сегодня.
Нет, не монстр. Всю дальнейшую жизнь известен был среди коллег своей безусловной порядочностью, живою преданностью учеников (она, как известно, зазря не дается), ни на йоту не циник, дерзко вступавший не раз в неравный бой с администраторами разных уровней — и чаще всего его выигрывавший. Сам он в партию вступил еще на пятом, кажется, курсе, уже с головой погруженный в научную работу, для которой имел два необходимых и достаточных качества: талант и трудолюбие, — и к моменту разговора с однокурсником уже испытывал, думаю, сосущее чувство нехватки времени, отвлекаясь от письменного стола на дела партийные…
Так что ж он вступал туда, умный и честный? Чего ему не хватало, отнюдь не бездари, в середине 50-х? Подпорок, как многим? Ни в коем случае. Его научному будущему ничто не угрожало: отличник, комсомольский вожак, «пятого пункта» нет. Карьера как таковая его ни тогда, ни позже нисколько не интересовала — честолюбие его целиком лежало в научной сфере, а в ней он имел все основания преуспеть без подпорок.
Так чего же, чего ему не хватало? Что им двигало?
Да вот тот самый, теперь уже не знаю кому и понятный, а тогда имевший еще силу пастернаковский соблазн надежды «славы и добра»: «…Хотеть, в отличье от хлыща/ В его существованьи кратком,/ Труда со всеми сообща…» То особое хотение приносить пользу обществу, когда человеку недостаточно той пользы, которую каждый посильно приносит своим профессиональным трудом.
Эти рассказы о своем жизненном опыте, вовремя услышанные, очень оздоровили бы атмосферу — и помогли бы, может быть, сделать более осознанным отказ общества от советчины.
Вместо этого партийцы-прогрессисты заметались — и часть метнулась в оппозицию. Потому что в перестройку-то все как раз складывалось замечательно. Люди с партийными билетами в кармане говорили: «Ну, как же — снова партия впереди! Именно партия. Она сама наделала ошибок, сама их поправляет. Мы это все доведем до конца».
Теперь, после Августа, поскольку прорабы перестройки молчали, как партизаны, относительно своего пути, то все больше находилось охотников воспользоваться двусмысленностью ситуации (поскольку то, о чем МОЛЧАТ, уходит в подспуд и там нередко приобретает разрушительную силу): «Вы советскую власть отменили?.. КПСС распустили? А сами-то вы в те годы где были и что делали? В ладушки играли?..»
Весной 1992 года в Америке я видела наших известных культурных деятелей, которые не собирались возвращаться, мыкались по университетам, выпрашивая новые гранты. Не сразу до меня дошло, в чем дело: им не просто понравилась комфортная жизнь, а были они перепуганы — боялись, что откроются архивы КГБ. Необязательно вовсе там лежали их доносы, а вот записи этих многочисленных беседы, когда очень многих вызывали, спрашивали: «Как, вообще, настроение?»… Боялись, что это, например, вскроется. Сегодня, как всем очевидно, бояться уже нечего, а тогда, в первые послеавгустовские годы, такие находки еще могли сильно подорвать репутацию. С трудом уже верится, правда? Далеко шагнули под мудрым руководством, опустив моральные поводья.
…Недоконченность и двусмысленность с 1956 года, с доклада Хрущева, будто хранилась в капсуле и ждала своего момента. Капсула вскрылась после Августа 1991 года — выпал наконец потрясающий исторический шанс: без новой гражданской войны рухнула советская власть и можно, наконец, поставить все точки над i, подвести итоги российского ХХ века. Но — снова не вышло.
2.
И все-таки — пять лет продолжалось и укоренялось то, что было Августом.
И именно этот подпор — многими ясно понятой правильности конца советской власти — помог в 1996 году не вернуться к ней обратно (несмотря на туман в головах относительно октября 93-го года).
Зато потом едва ли не весь второй ельцинский срок шло расставание с Августом.
Еще раньше он затоплялся главной и тяжелейшей ошибкой Ельцина — чеченской войной. Топил его не в последнюю очередь и язык — когда запорхала и замелькала, как приходилось писать об этом еще в самом начале войны, нестерпимо советская, круто замешенная на полублатном жаргоне партаппаратчиков, аббревиатура «бандформирования» — наперекор языку, который не позволяет же сказать «подлосекция», «мерзоструктуры» или «негодяеотделения». А когда язык оказывается в конце концов сломленным, это не проходит для его носителей даром.
Увязали в войне. Увязали в собственной российской вороватости, приобретшей вдруг гомерические размеры — и застывшей постепенно в неимоверно прочном панцире коррупции, сегодня сковавшей все и вся, не позволяющей верить в исполнимость любого из «национальных проектов».
И рефреном шло при этом нарастающее поношение трех августовских дней, во всем этом как бы виноватых, — не пожалели даже, вопреки столь прославляемых в последнее время российским «традиционным ценностям», памяти погибших и чувств их родителей.
Было несколько направлений, по которым пошла мысль-эмоция бывших советских людей, причем одни пласты их разумения выдвинулись сразу, другие поднялись позже.
Одно из них — ностальгия по СССР как привычно большой, больше всех на свете, стране. «Человек проходит как хозяин/ Необъятной родины своей!..» Все обиднее становилось, что не только в Прибалтику, но даже и в Тбилиси, и в Ташкент нельзя уже приехать как к себе домой. И за обидой терялось представление о том, что Россия-то все равно продолжает оставаться необъятной. И что пройти-то мы ее в далекие времена прошли — усилия своих первопроходцев, а объять своими трудами, сделать пригодной для жизни — по-прежнему не можем. Понимание этого должно было бы побуждать к деятельности вместо ламентаций.
Второе направление, то и дело возникающее на разных интернетовских форумах, даже не только на заведомо помоечных, а в среде разумных вроде людей: «Не надо было все сразу рушить! А идти по китайскому пути!»
Казалось бы, одна из заведомых невозможностей — невозможность для нас «китайского» пути. Каждый знает в душе, сколь отличны мы от Китая и китайцев. Тем поразительней устойчивость иллюзии.
Немалую, едва ли не доминирующую роль сыграла решимость чиновников не дать развернуться малому и среднему бизнесу. Среди многих выгод для них от его минимизации — возможность не утруждаться. Следить за налогами, а проще говоря — собирать дань с множества мелких удобных для потребителя заведений — дело хлопотное. То ли дело — прийти в ЮКОС, сделать выемку всего-всего, привезти в свой кабинет и изучать год, не удаляясь от рабочего стола. Со всеми вытекающими.
Если же добавить сюда — сколько же людей так и не смогли преодолеть в себе взлелеянное советской властью полное нежелание проявлять инициативу (помните советское — «Всякая инициатива наказуема»?), вообще что-то делать самостоятельно, а не выносить уже сделанное с завода, — то понятно, сколько у нас образовалось неудачников, которые, продлись светская власть подольше, никогда бы и не узнали, что они ничего не умеют и не могут.
3.
Третий этап идет с выстрела стартового пистолета — возвращения советского гимна. Это была ясная и недвусмысленная телеграмма «Всем-всем-всем!». Она гласила: «В августе 91-го — поторопились! Будем исправлять».
Глаза и рот залеплены сегодня несколькими универсальными пластырями: Все были хороши! —— и — Тогда время было такое.
К тому же и правда время было такое, что с большими трудностями делалось вообще что бы то ни было. Поэтому даже те, кто был самой доподлинной партноменклатурой, сегодня время от времени дают интервью, рассказывая, как достойно и даже, по их ощущению, героически вели себя в советское время. И журналисты поддакивают им, уверяют читателя, что крупный чиновник Главкомиздата и главный редактор газеты был светлой личностью: все сравнялись в героизме.
Отчасти это и потому, что различительное значение возрастных страт набрало сейчас очень большую силу. И читая и слыша одно и то же, люди разных возрастов воспринимают его совсем по-разному. Те, кто появился на свет начиная с конца 70-х, уже совершенно не видят того черного фона, который явственно стоит для старших за любовно очерчиваемой фигурой советского чиновника: они, старшие, помнят, что другие были еще много мерзее.
Очень устойчив такой еще мотив:
— Почему же я должен страдать за ГУЛАГ? Меня тогда вообще не было на свете.
Так, рассказывают, говорят сегодня и немцы. Моя знакомая из небольшого городка под Бонном схлестнулась с работником своей почты, который объяснял, что ни он, ни большинство других немцев ни в чем не виноваты, потому что были тогда детьми или вообще еще не родились. Она сказала ему:
— Представьте, что кто-то в вашей семье совершил жестокое убийство. Он совершил его один, больше никто не замешан. Но разве семья не будет чувствовать никакой ответственности за это?..
Август был нужен тем, кто много лет, хотя бы даже только внутренне, сопротивлялся советской власти. А кто безболезненно приспосабливался — у тех он вызвал вскоре сначала молчаливое, а теперь давно уже проартикулированное раздражение: они действительно привычно и неплохо жили при советской власти…
И вот уже много лет как запущены несколько камуфлирующих тезисов. Например:
«Мой дядя самых честных правил был коммунистом«.
«Если советская власть была плохая — как же мы победили Гитлера?»
Когда-то советская власть немало поработала над тем, чтобы расхожая политсинтагма николаевская Россия покрыла в школьных представлениях (так и оставшихся для большинства единственным историческим знанием) большую часть ХIХ века, прихватив и начало ХХ: никакой Великой Реформы, Николай I и Николай II соединились в общем представлении о единой отсталой и бесправной царской России.
Так и сейчас — гордость при воспоминании о победе над чудовищем нацизма и тогдашней благодарности мира нечувствительно, но при явном одобрении апатичных недограждан начинает покрывать собой все советское время и пространство, с его не меньшими по масштабу, чем у нацизма, преступлениями.
А память о недавней победе над этим преступным строем в собственном отечестве все размывается — не только по причине каши в головах, но и соединенными усилиями современной власти, освобожденной журналистики, новорожденной политологии — и как бы не полностью уже размыта.
«Россия должна быть (не стать, заметьте!) великой», «Путин — молодец, заставил (заметим и это слово — СССР тоже три четверти ХХ века всех заставлял да заставлял) нас снова уважать». Но Россия, предавшая Август, великой не будет — будет, как при Советах, только пугалом и посмешищем.
Ненависть — да, именно ненависть (боюсь, что слово выбрано мною точно) — к либерализму, к идее свободы, к Западу, к Америке прежде всего сегодня возникла у тех же самых людей, которые были окружением диссидентов, уважали их, помогали и, уж конечно, не предавали. Темная злоба захватывает всех, от бомжей до журналистов и политологов, явно приобретая характер мании. Это — смазка тех рельсов, по которым движется ползучая ресоветизация, понемногу набирая скорость.
Чувство своей страны, суровое понимание того прошлого, с которым сумели разорвать в Августе, мысль о будущем —— все заменено пустым, как в михалковско-сталинском гимне, суесловием насчет державности.
Очень памятно это мало с чем сравнимое чувство, сблизившее незнакомых соотечественников у стен Белого дома в ночь с 20 на 21 августа 1991 года. Не хотелось бы только возрождения его в тех же декорациях.
Мариэтта ЧУДАКОВА
Время новостей
N°147
17 августа 2006
***