Гроссман был ровесником первой русской революции, и обстоятельство это куда символичнее, чем «большевистская» семантика, которую ненавистники писателя выуживали из его обычной немецко-еврейской фамилии в пору прихода на родину романа «Жизнь и судьба» и повести «Все течет». Большевизм был писателю чужд, хотя возможно, что он мог назвать себя большевиком. (Ближайший друг Гроссмана поэт Семен Липкин подметил, что благородный старый большевик из «Жизни и судьбы» похож на старого меньшевика. Липкин в этом понимал: его отец симпатизировал «правым» эсдекам. Как и отец Гроссмана.) Большевиком Гроссман не был. А верным сыном революции был довольно долго. >>>

Он был сыном революции и одновременно человеком дореволюционной провинциально-разночинской закваски, наследником тех тружеников-интеллигентов, что мечтали о социальной справедливости и вымечтали катастрофический Февраль, за которым последовали неизбежный — в обессиленной войной и не успевшей выпестовать культуру демократии стране — узурпаторский Октябрь, братоубийственная Гражданская война (с временно отложенными жуткими эпилогами голодомора и коллективизации), возведение империи тотального рабства, выдающей себя за царство свободы, равенства и братства.

У Гроссмана не было лихорадочного (с призвуком цинизма) веселья тех, чье победительное пришествие в культуру шло под музыку революции, для торжества которой не жалко ни «первого гуся», ни красиво гибнущих потомков Тараса Бульбы, ни обманщицы с соляным дитем, ни собственной скулящей души, что должна сменить осенний строй на весенний (чуть «старшие братья» — Бабель, Пильняк, Есенин). Не было и того соединения энтузиазма с «исторической умудренностью», что окрасила юность «младших братьев», опоздавших на Гражданскую, грезящих мировой революцией и большей частью погибших в Великую Отечественную. У него были заветы старой наивной и совестливой интеллигенции, сознание обретенной справедливости (еврей такой же гражданин, как и все; пали сословные перегородки), мощный инстинкт созидателя — он строил новый мир. Прежде чем стать инженером человеческих душ, выпускник московского университета работал просто инженером на шахтах Донбасса. А потом принялся за добротную реалистическую прозу, что формально соответствовало «генеральной линии» единой советской литературы (дебютная шахтерская повесть «Глюкауф» появилась в год рождения Союза советских писателей).

Добротной реалистической прозой был и военный роман Гроссмана «За правое дело». Только его правдивость и серьезность, неотделимые от традиций народолюбия и гуманизма, были в 1949 году совершенно неуместны. В годы войны власть, сжав зубы, терпела тот дух свободы, веяние которого ощутил Гроссман в сражающемся Сталинграде и выразил в «Сталинградских очерках». В августе 1946-го она решительно начала выправлять мозги всем, кто мыслил победу предвестьем свободы, а довоенное прошлое (с коллективизацией, голодом, террором, всевластьем «органов» и оргией доносительства) — сгинувшим, как страшный сон. Гроссмана вразумили одним из первых — опубликованная в июльском «Знамени» 1946-го (чуть упредившая ждановский погром) пьеса «Если верить пифагорейцам…» была признана идейно ущербной. Урок впрок не пошел. Как и следующий — запрет рассказывающей о гитлеровском решении «еврейского вопроса» на оккупированных территориях СССР «Черной книги», редакторами-составителями которой были Гроссман и Эренбург. Роман, однако, был написан и отдан в «Новый мир», где над ним измывались три года, согласовывая текст во всех инстанциях и вынуждая автора калечить любимое детище. Меньше чем за месяц до смерти Сталина, в разгар «дела врачей», все же опубликованный роман разнес в «Правде» оголтелый борзописец Михаил Бубеннов, тут же поддержанный главписателем Александром Фадеевым: видимо, от ареста и гибели Гроссмана спасла смерть лучшего друга советских литераторов. Памятником пережитому ужасу стала вскоре написанная миниатюра «За городом».

«Я проснулся. Кто-то дергал дверь на застекленной террасе К чему я поехал один, в конце февраля, на пустую дачу! Не город с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта подстерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса, холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде (рассказчик якобы опасается грабителей, недавно убивших двух стариков в соседнем поселке. — А.Н.), покинув город, где свет, люди, помощь государства. (Какой жутью веет от этой «помощи», четко распознаваемые позывные которой названы чуть выше. — А.Н.) Я нащупал в темноте топор и сел на постель На террасе стало тихо. Ждал ли грабитель сообщника, подозревал ли он, что я бодрствую с топором в руках? Убийца возникает из этой тихой тьмы. (Сталинского семилетия. — А.Н.). Тишина стала невыносимой, и я решил пойти навстречу судьбе На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, раскинув крылышки, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве». Только ли о пережитом страхе написан страничный рассказ, в финале которого спрессовываются в одно мотивы весны и смерти? Или о том, как идут навстречу судьбе?

Уже в 53-м Гроссман начал работать над «Тиргартеном», рассказом о конце Третьего рейха и неискоренимой тяге всего живого к свободе. Свободе, великую цену которой Гроссман осознал на войне, свободе, поискам и утратам которой он посвятит свои последние книги. История романа «Жизнь и судьба», трактующего советское государство с определенностью, от которой вздрагивали и «прорабы перестройки», известна. Гроссман отдал его в «Знамя», редактор которого Вадим Кожевников и в хилом либерализме замечен не был; рукопись мигом ушла в ЦК, там дали команду «органам», и все (как долго считалось) экземпляры романа ухнули в бездну Лубянки. Гроссман апеллировал к властям; главный идеологический надсмотрщик страны Михаил Суслов разъяснил ему, что такие книги можно будет печатать лет через двести.

Поступок Гроссмана объясняли наивностью либо желанием сыграть на редакторском азарте Кожевникова. Этому противоречат два обстоятельства. Во-первых, Гроссман вручил экземпляры рукописи двум не знающим друг о друге «хранителям» — он действовал не безоглядно. Во-вторых, повесть «Все течет», где суду подвергается не только сталинское государство, но и идол революции Ленин, где строго доказаны «теоремы» о Сталине как единственно возможном продолжателе Ленина и о сущностном противостоянии свободы и коммунизма, писалась не после ареста романа (как полагали мы, читатели там- и самиздата), а до него, параллельно с «Жизнью и судьбой». Повесть эту — предельно строгую, страшную и чистую исповедь сына революции, ставшего сыном свободы, — автор таил крепко. Думаю, отдавая роман Кожевникову, он рассчитывал не на мнимый «редакторский кураж», а на чиновничий нюх вхожего в сферы холуя. Если наверху и впрямь что-то меняется, то текст пройдет. По отмашке редактору или после прямого диалога писателя с новой властью. (И тогда мучительно дающиеся догадки «Все течет» окажутся поколебленными — свобода соединится с коммунизмом.) Если нет, то надо продолжать «Все течет», додумывать до конца. Это был шаг навстречу судьбе — как в рассказе «За городом». Своей судьбой поверялась судьба страны. Гроссман заставил власть проговориться: в романном споре старого большевика и умного нациста прав немец, утверждающий тождественность гитлеровской и советской систем.

Писателя освободили от иллюзий. В глубине души он, видимо, все же надеялся на другой исход — торжество правдивой книги и давней веры в справедливость революции. Его памятное современникам отчаяние (меня убили в подворотне, говорил писатель, почти цитируя «Процесс» Кафки, скорее всего им не читанный) не было «маскировкой», надежду на сбереженные рукописи должен был подтачивать страх перед могуществом (к счастью, неполным) охранки. Болью и отчаяньем полнятся доработанная повесть «Все течет» и последняя книга Гроссмана — «путевые заметки» об Армении «Добро вам».

Он умер в пятьдесят восемь лет.

Время новостей

***