После Пушкина Блок, несомненно, самый бесспорный русский поэт. И самый спорный. Дабы ощутить бесспорность Блока, должно вспомнить о том, как складывались судьбы — прижизненные и посмертные — всех прочих русских поэтов. Трагическая спорность Блока становится наглядной на фоне Пушкина. >>>

Ни одному русскому поэту не удалось остаться победителем во всей череде поединков с виртуозно меняющей обличья, но равной себе, то есть ненавидящей поэзию чернью. Кому-то выпала доля маргинала на закате (Баратынский, Фет) или на всем протяжении жизни (Тютчев, Анненский); кому-то — хвала современников, что хуже хулы (Некрасов); кому-то — скорое превращение в более-менее «многоуважаемый шкаф» (Державин, Жуковский; боюсь, что так сегодня обстоит дело даже с Лермонтовым); кому-то — казенная слава, неминуемо отзывающаяся протестом (Маяковский); кому-то — посмертно заткнутый рот (так советская власть обходилась со многими); кому-то — обреченность на бессмысленное «соперничество» в читательском сознании, которое доброхоты фальшиво выдают за «взаимодополнительность» (скуловоротные пары Фет — Некрасов, Пастернак — Мандельштам, Ахматова — Цветаева); кому-то — снисходительное презрение знатоков при странной робости сочувственников, не смеющих вполне явить свое чувство (А.К. Толстой); кому-то — статус любимца избранных (Кузмин). Но Блок, слава Богу, иная,/ Иная, по счастью, статья…

Литературная вражда, в конце жизни Блока принявшая чудовищные формы, портила ему кровь, но и те, кто перестал подавать руку после «Двенадцати», и те, кто со злобной радостью визжал: «Вы — мертвец», не могли ни поколебать всем (и им самим) явное — страшное — величие Блока, ни как-то повлиять на его судьбу. Говоря об убившем Пушкина «отсутствии воздуха», Блок вел речь о себе и своем скором конце, но не жалуясь и печалясь, а утверждая свой выбор, отождествляемый им с пушкинским. Он и ощущал себя в 1921 году новым Пушкиным, которому зазорно жить дальше. Советская идеологическая машина не смогла ни выбросить Блока из культуры (и дело тут не в «Двенадцати»; еще более восторженно принявшего октябрьский переворот и много лет старавшегося встроиться в новый мир Андрея Белого запросто вышвырнули, а вступившего в ВКП(б) Брюсова обкорнали до неузнаваемости), ни приспособить его к своим нуждам. Ни один из великих постсимволистов (от самого старшего — Ходасевича до самого младшего — Есенина), то есть тех, кто создал чудо русской поэзии первой половины ХХ века, не миновал и не преодолел влияния Блока, хотя все так или иначе с Блоком боролись. И никто из них, включая Маяковского, не мыслил себя в этой борьбе победителем.

Это похоже на отношение к Пушкину, но есть и дьявольская разница. Борьба с Пушкиным (если это не потуги редких современников вроде патологически честолюбивого и напрочь лишенного вкуса Кукольника и не хулиганская игра футуристов) подразумевает отрицание поэзии как таковой. (Так мыслил Писарев, ненавидевший Пушкина именно за то, что он великий поэт. Так принуждал себя мыслить поздний Толстой.) Борьба с Блоком — это жизненно необходимая борьба за иную поэзию, неразрывно с блоковской связанную, но иную, у каждого свою. Пушкин для русского поэта — счастливая данность (при жизни его кое-кто еще норовил бунтовать, после 29 января 1837 года это стало невозможным — напряженное отношение Тютчева к Пушкину долго никем не замечалось), Блок — мучительная проблема.

Отсюда появление внешне нелепого, не выдерживающего рациональной критики, но устойчивого мифа о Золотом и Серебряном веках русской поэзии. Подсчет гениев всегда смешон, но трудно не признать: первая треть XIX века не богаче, а беднее великими поэтами (если угодно, поэтами, которых мы сейчас считаем великими), чем первая треть века ХХ. Хорошо это или дурно, но Батюшков, Глинка, Вяземский, Дельвиг, Кюхельбекер, Языков (и даже, увы, Жуковский) куда меньше потребны вчерашним и сегодняшним читателям (и поэтам), чем Сологуб, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Волошин, Нарбут… Не говорю уж о поэтах истинно великих, в ряду с которыми от Золотого века могут стоять лишь Жуковский и Баратынский. Тютчев в пушкинской эпохе был чужаком, а Лермонтова в ней прописать немыслимо: он зависим от Пушкина в той же мере, что и всякий русский поэт, но его творческий вектор в плане истории литературы отнюдь не пушкинский (как и у всех, кто формировался в 1830—40-х годах, от Бенедиктова и напрочь забытых журнальных стихотворцев до Фета, Некрасова, Полонского, Аполлона Григорьева). Золотой век беднее и короче Серебряного. Он кончился с Пушкиным, чьим сверстникам пришлось доживать средь чуждых поколений, мучаясь одиночеством, поминая ушедших, худо имитируя общность и почти против собственной воли пуская новые звуки в мнимо прежние стихи (так в старости стал большим поэтом Вяземский). Меж тем со смертью Блока великая поэзия вовсе не кончилась. Мы знаем и чувствуем Золотой век хуже, чем Серебряный, но крепко, а потому не так уж бессмысленно держимся за металлические прозвища. В любом стихотворце Золотого века мы ищем (и находим, порой вопреки очевидности) пушкинские черты. В современниках Блока и его ближайших литературных потомках мы ищем (и находим — примерно с такими же резонами) совсем иное — резко выраженные индивидуальности.

Пушкин, задав огромные смысловые перспективы русской творческой мысли, определив пути словесности, в то же время невероятно затруднил осуществление будущих стихотворцев, возможность их превращения в поэтов. После Пушкина проза не просто потеснила стихи, она — в высших свои проявлениях (Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Толстой, Лесков, Чехов) — обрела сакральный статус, прежде принадлежавший поэзии. После предельного и естественного пушкинского совершенства расшатывание, ломка, прозаизация стиха стали неизбежными (в том числе у хилых пушкиньянцев, идейно служивших «чистому искусству»). Мало того: писать стихи, ощущая их самодостаточными, а себя — власть имеющим, могли теперь либо гении (но и Лермонтов, Фет, Некрасов переживали свое стихотворство болезненно), либо графоманы. Отсюда злосчастье талантливых поэтов второй половины XIX века (от Огарева до Фофанова): все они оказались меньше своего дара, написали слишком много безвкусных либо инерционных стихов, могли дать промах и в шедевре.

Блок вернул поэзии ее высшие права. Для того надо было усвоить новаторство старших модернистов и, что не менее важно, мучительный «прозаический» опыт поэзии второй половины XIX века — грубо говоря, соединить Брюсова и Бальмонта с Некрасовым и Полонским. Надо было сплавить воедино «искусство» (ощутимую, но не агрессивную, уже опробованную «старшими» и чуть смягченную новизну ритмов, лексики, тем) и «жизненность», ту серьезность и искренность, что прежде отзывалась банальностью, либо нужной, но прозаичной, либо ненужной и до «суровой прозы» не дотягивающей, квазипоэтичной. Блок это смог, заплатив за свою победу (и будущее русской поэзии) страшной ценой.

Он знал, что актерствовать стыдно, что стихи не заменят хлеба, что поэт всегда похож на шута. И актерствовал, меняя амплуа и маски, но так, что за каждой маской угадывалось его — и только его — лицо. И проклинал не токмо «литературу» (оставаясь литератором до мозга костей), но и поэзию — в стихах. И не прятал, но упрямо выявлял свое шутовство, свою обреченность, свою мертвенность. Он ужасался пришествию тех, кто живет «только стихами» (почуяв его задолго до жуткой встречи с «русским денди»), — и оставался поэтом, зная, что соблазняет многих, не надеясь быть расслышанным, ожидая и призывая возмездие. Он мыслил себя частью «страшного мира», от которого нельзя спастись ни горбатящей сладкой работой, ни хмельным загулом, ни влекущим и при всей своей красоте призрачным соловьиным садом, ни подвигом самоотверженного служения. Все это было, было, было. И помочь не могло. Ставшая притчей во языцех поступательная сюжетность блоковской «лирической трилогии» (романа воспитания в стихах), равно как и «многоликость» протагониста, не могут закрыть равенство поэта самому себе. Назвав в гениальной статье (с мощным автобиографическим подтекстом) любимого Аполлона Григорьева целой несогласной компанией контрастных персонажей, Блок восславил и предельную внутреннею честность своего допотопного (как бы выразился Григорьев) alter ego.

Эта человеческо-поэтическая честность Блока определила и его ненависть к «страшному миру» (и к себе), и его томление по возмездию, и его веру в преображение человека и общества, в прекрасность новой жизни, и его абсолютно последовательное приятие большевистского переворота. Указывать в «Двенадцати» на гуманные места или клеймить поэму за апологию зверства — значит читать ее мимо текста. (Лицемерным будет и сегодняшний упрек тем, кто, искренне заблуждаясь, желая себя успокоить или решая тактическую задачу, так читал ее в оны годы.) Противополагать «Двенадцати» речь «О назначении поэта» и стихи Пушкинскому дому — значит опять-таки читать мимо текста. В пору «Двенадцати» воздух был (Ветер, ветер — На всем Божьем свете) — удушье пришло позже, когда революция обернулась государством (для Блока всегда мертвым). Он не в ошибке каялся (обмануться в политике для него не значило ошибиться по существу), а принимал давно чаемое возмездие. Собственная смерть и приход «новой» (всегда старой!) духоты не отменяли веры в «веселое имя» Пушкина, в поэзию — проклятую, перемешанную с «литературой» и прочей житейско-политической пошлостью, лгущую, надрывную, соблазняющую, ведущую то в «красивые уюты», то во «всемирный запой», а то и к преступлению, но все равно соприродную высшему. Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно.

Этот освященный веселым именем Пушкина императив продолжения русской поэзии был расслышан. Потому-то ненависть к Блоку (к тем серебряновечным соблазнам, которые он принял в душу, дабы, жизнью платя за страшные заблуждения, уберечь поэзию и дать ей новые силы) неотделима от любви, спор с Блоком — от его продолжения, ужас, рождаемый отнюдь не придуманным блоковским демонизмом, — от ощущения его просветленности, заставляющей вспомнить о святости. Потому-то он, не став вторым Пушкиным, все равно остается для тех, кому кровно дорога русская поэзия, единственным.

Блок на это надеялся. «Пусть душит жизни сон тяжелый,/ Пусть задыхаюсь в этом сне, — / Быть может, юноша веселый/ В грядущем скажет обо мне: // Простим угрюмство — разве это/ Сокрытый двигатель его?/ Он весь — дитя добра и света,/ Он весь — свободы торжество!» Сказали. И еще не раз скажут.

Андрей НЕМЗЕР

Время новостей

N°221

28 ноября 2005

Время новостей

***