В 1963 году Арсений Тарковский проговорил свое credo.

Я ветвь меньшая от ствола России,

Я плоть ее, и до листвы моей

Доходят жилы, влажные, стальные,

Льняные, кровяные, костяные,

Прямые продолжения корней.

Есть высоты властительная тяга,/ И потому бессмертен я, пока/ Течет по жилам — боль моя и благо — / Ключей подземных ледяная влага,/ Все эР и эЛь святого языка. // Я призван к жизни кровью всех рождений/ И всех смертей, я жил во времена,/ Когда народа безымянный гений/ Немую плоть предметов и явлений/ Одушевлял, даруя имена. // Его словарь открыт во всю страницу,/ От облаков до глубины земной. — / Разумной речи научить синицу/ И лист единый заронить в криницу,/ Зеленый, рдяный, ржавый, золотой… Обманчивый заголовок «Словарь» едва ли кого-нибудь может ввести в заблуждение — речь, конечно же, идет о поэте. Исполнившем свой долг и преисполненном законной гордостью.

В том же году Тарковский начал писать другое стихотворение — завершенное, впрочем, только через пять лет. Мне опостылели слова, слова, слова,/ Я больше не могу превозносить права/ На речь разумную, когда всю ночь о крышу/ В отрепьях, как вдова, колотится листва. / Оказывается, я просто плохо слышу/ И неразборчива ночная речь вдовства./ Меж нами есть родство. Меж нами нет родства./ И если я твержу деревьям сумасшедшим,/ Что у меня в росе по локоть рукава,/ То, кроме стона, им ответить нечем.

Смыслы прямо противоборствуют. Чеканный пятистопный ямб повторяющихся пятистиший контрастирует с судорогами не разделенного на строфы ямба шестистопного, словно ощупью перебирающего варианты рифмовки, почти захлебывающегося на резком прозаизме, что растягивается на шесть слогов («оказывается»). Огромность зримого и осязаемого бытия (потому и вьются гирлянды агрессивно ярких эпитетов), счастливо одушевляемого языком и поэтом, в тексте-возражении оборачивается скукоженной темнотой и бедственной невнятицей, передать которые словами, кажется, делом невозможным. И не нужным — на стон откликаются лишь стоном. Проблема в том, что мир утратил свою многокрасочность и телесность после и вследствие того, как поэту «опостылели слова, слова, слова», а иррациональный стон все же облекся в стиховую — очень жестко выстроенную — форму. Тарковский остался собой — поэтом, заставляющим романтическую явь представать в обличье классической речи.

Он не раз сетовал на утрату поэтического голоса — и неустанно продолжал складывать стихи. Он говорил о своей поэтической несостоятельности — и стремился в каждой строке достигнуть совершенства. Потому в поздние годы, когда на смену потаенной, но бесспорной славе (в семидесятые «полупризнанный» поэт был одним из немногих живых воплощений «великой традиции» для изрядной части читающего и тем паче пишущего сословия) пришло официальное признание, Тарковский не стремился взять реванш за те черные десятилетия, когда он, сложившийся и знающий себе цену мастер, был безжалостно отрезан от читателей, не извлекал из стола все, что оттуда можно было извлечь, строил свои «изборники» — канон которых соблюдается по сей день — достаточно экономно. Зато его «представительские» томики можно читать с любого места и в любом порядке, не заостряя внимания на хронологии и не рискуя наткнуться на текст, колеблющий статус автора.

Биография Тарковского вошла в его стихи минимально, и важнейшие исключения только подтверждают это правило. Да, он писал о войне, на которую ушел добровольцем и с которой пришел калекой, — писал на фронте и в первые годы по возвращении, но сквозной, не отпускающей, мучительной темой его поэзии, как то было у большинства поэтов-фронтовиков, война не стала. Да, у него есть стихи о докатастрофном детстве и голодном, но по-своему счастливом отрочестве взвихренно-огненных первых пореволюционных лет — они так же пластичны, конкретны и резко характерны, как все исторические экскурсы Тарковского. Да, он не только откликнулся поэтическим плачем на гибель Марины Цветаевой, короткая, но страстная дружба с которой, кажется, сыграла особую роль в судьбе Тарковского, но и продолжал свой реквием годы спустя. Но в стихах этих биографический пласт почти неощутим. В еще большей мере это касается поминовения Ахматовой, стихи же, посвященные Мандельштаму, вовсе не случайно названы «Поэт» (вполне обоснованные в 1963 году опасения цензуры, на мой взгляд, здесь вторичны — Тарковский никогда не писал для того, чтобы напечататься) и строятся по законам легенды. В «Поэте», разумеется, есть и реминисценции стихов Мандельштама, и готовые стать преданием, чуть шаржированные черты прототипа, но главное здесь (при всей тяге Тарковского к конкретности!) родовая сущность поэта, единящая сгинувшего гения и вспомнившего о нем сочинителя. Гнутым словом забавлялся,/Птичьим клювом улыбался,/ Встречных с лету брал в зажим,/ Одиночества боялся/ И стихи читал чужим. //Так и надо жить поэту./ Я и сам сную по свету,/ Одиночества боюсь,/ В сотый раз за книгу эту/ В одиночестве берусь.// Там в стихах пейзажей мало,/ Только бестолочь вокзала,/ И театра кутерьма,/ Только люди как попало,/ Рынок, очередь, тюрьма. // Жизнь, должно быть, наболтала,/ Наплела судьба сама. И уже не вполне понимаешь, о какой книге — подаренной в коридоре Госиздата или складывающейся много лет спустя — идет речь, чья бесприютность тут первична — затравленного Мандельштама или самого Тарковского, который мог не только бояться одиночества, но и царственно им упиваться.

Романтическая легенда о Тарковском сложилась не столько как продолжение его стихов, всегда отчетливо «отдельных» и самодостаточных, вовсе не предполагающих «заполнение пробелов» и вытягивание линии судьбы, сколько под воздействием двух смежных обстоятельств — не вполне осознанного, но мощного желания русских читателей (сочинителей, интерпретаторов поэзии) второй половины ХХ века найти «связующее звено» меж последними гениями и современностью, и мощной мифо- и жизнетворческой стратегии Тарковского-сына. Чаяния читателя, изумленного открытием «нового», но не из сегодняшней сутолоки явившегося поэта, и контекст «Зеркала» (да и других сыновних картин) придали стихам Тарковского, включая довоенные, особую силу. В неудачнике и неврастенике проступили черты властного государя словесной державы, законного наследника всех живших на земле поэтов, скрытого победителя, выстоявшего в единоборстве с жестоким веком, если и мученика, то с ангельской статью, хранителя сокровенных преданий и посланника, несущего неведомую весть. Мастерство было признано первозданностью — об этом Тарковский и мечтал.

Я тот, кто жил во времена мои,/ Но не был мной. Я младший из семьи/ Людей и птиц, я пел со всеми вместе // И не покину пиршество живых — / Прямой гербовник их семейной чести,/ Прямой словарь их связей корневых. И здесь «словарь».

"Время новостей"

***